📱

Get Our Mobile App

Take your business learning on the go!

Download on the App StoreGet it on Google Play

ТАЁЖНЫЙ ПЕРЕХОД | ТАЁЖНАЯ ИСТОРИЯ

ТАЁЖНЫЕ ИСТОРИИ1:04:20

Transcription

Таёжный переход. Автор Влад Булгаков. Глава первая. Тропа дурака.

Я проснулся не от резкого, ненавистного, словно удар хлыста, треска электрического будильника, который я так презирал в городе, от самого первобытного, корневого ощущения приближающегося дня. Это ощущение, невесомое и в то же время всепроникающее, влилось в меня сквозь тонкую завесу сна, выдернув из обрывков липких, тягучих, как болотная топь, сновидений. Там, в этих снах, я снова и снова укладывал кривые ряды из силикатного кирпича на двадцать третьем этаже безликой новостройки, а ветер вырывал из рук мастерок, и горизонт был затянут серой, безжизненной пеленой городского смога.

Пробуждение было избавлением. Это было глубинное, почти животное чувство, знакомое мне не просто с детства, а будто вшитое в самую мою суть, впитанное с рассказами отца-промысловика, с его прокуренным голосом и запахом пороха на руках, и с тихими, немногословными наставлениями деда. Дед говорил: "Слушай, утро, Матвейка, утро врать не станет. Оно тебе и про погоду, и про зверя, и про душу твою расскажет". И я слушал.

Я лежал на своей продавленной кровати с железной сеткой, что жалобно скрипело при каждом движении, и впитывал звуки и запахи дома. Ночная прохлада, густая и влажная, затаившаяся в самых тёмных углах старой бревенчатой избы, у самой земли, начинала медленно, с неохотой векового существа, отступать. Её теснил невидимый, но неумолимый натиск зарождающегося дня, тепла, которое пока что было лишь обещанием, предчувствием.

Тишина в такие предрассветные часы обретала совершенно особую природу. Это была не зимняя, плотная и давящая тишина, от которой закладывает уши. Это была зыбкая, дрожащая, хрустально-прозрачная завеса, сотканная из едва уловимых шорохов, далёкий шелест листвы в палисаднике, еле слышное попискивание остывающих углей в печи, гудение единственной, доживающей свой век мухи на оконном стекле. Дом ещё дремал, погружённый в этот густой, смолистый покой, и все звуки в нём казались приглушёнными, доносящимися, словно бы из другого мира, из мира воспоминаний.

Лишь старые, привычно рассохшиеся за многие десятилетия половицы из лиственницы, отполированные ногами трёх поколений Шороховых, недовольно скрипели под моими босыми ступнями, когда я наконец встал. Их скрип был тихим, ворчливым, похожим на крехтение столетнего старика, чей сон бесцеремонно потревожили. Они жаловались на духоту, на мой вес, на раннюю побудку, протяжным, знакомым до последней ноты тоном, который был для меня не раздражающим шумом, а неотъемлемой частью дома, его тихим, усталым голосом.

Воздух в избе, настоявшийся за долгую, жаркую июльскую ночь, был особенным, тёплым, густым и слоистым, как лесной пирог. Внизу, у пола, он хранил остатки ночной прохлады, пахнущей сыростью, подполом и пылью. Чуть выше он теплел, смешиваясь с запахом спящих тел моей жены Анны и дочки Катьки. А под самым потолком уже застоялся тяжёлый, неподвижный зной, пропитанный ароматом нагретого за предыдущий день соснового сруба. Этот смолистый дух смешивался с кисловатой, острой ноткой цветущего на подоконнике герани в треснувшем глиняном горшке и с далёким, едва уловимым, но настойчивым благоуханием диких трав, которые ночной ветерок, словно воришка, приносил через приоткрытую форточку с ближайшей опушки. Я различал иванчай, донник, что-то ещё. Горьковато и терпко. Полынь.

Конец июля в нашем суровом Приангарье – это не ласковая идиллия средней полосы. Это требовательное, изматывающее испытание жарой, которое сменяется ледяными грозами. Это время торжества кровососущего гнуса, мелкой, как пыль, мошки, слепней размером с ноготь большого пальца, комаров, чьё жужжание становится фоновой музыкой бытия. Это пора, когда сама природа буйствует в каком-то неистовом, первобытном экстазе, взрываясь всеми мыслимыми и немыслимыми оттенками зелёного. И сама жизнь становится густой, вязкой, тягучей и немного утомительной, как тяжёлый сон после полудня.

Я подошёл к небольшому, в одно стекло, окну, обрамлённому резными наличниками, которые ещё дед вырезал долгими зимними вечерами при свете керосиновой лампы. Провёл ладонью по тёплому, чуть пыльному стеклу, оставляя на нём влажный след. За окном открывался вид на наш двор, залитый мягким, рассеянным светом занимающейся зари. Мир за стеклом был живым, дышащим, переполненным жизненными соками.

Старая, рассохшаяся дубовая бочка для дождевой воды под рябиной стала частью природы. Её бока позеленели от микроскопических водорослей, а обода покрылись налётом ржавчины цвета охры. Над ней неуверенно кружила пара первых, ещё сонных ос. Рябина с тяжёлыми гроздьями, пока ещё зелёных ягод, нетронутая дыханием осени, мощно и тяжело шелестела крупными, пыльными листьями, на которых блестели капельки росы.

За покосившимся забором из штакетника, за последними огородами нашего посёлка Заречье, где буйно и сочно разрослась тёмно-зелёная картофельная ботва и алели, как капли крови, помидоры на кустах, вставала она. Тайга. Она поднималась тёмно-зелёной, почти чёрной на фоне светлеющего неба, монолитной и безмолвной стеной. С этого расстояния она казалась не просто скоплением деревьев, а иным миром, древним, колоссальным, полным скрытой, кипучей, невидимой глазу жизни, живущим по своим собственным, непостижимым человеческому разуму законам. Она дышала накопленным за день теплом и ночной влагой, запахами прелой листвы, разогретой на солнце сосновой хвои, влажного мха и грибницы. Над ней, в выцветшем, бледно-розовом небе, почти погасли, растворились в приближающемся свете.

День обещал быть идеальным, не слишком жарким с утра, безветренным, идеальным для короткой, как я был свято уверен, увеселительной прогулки на кухню. Пока в старом электрическом чайнике с толстым известковым слоем накипи сердито, с надсадным, переходящим в рёв гудением, закипала вода, я развернул на столе потёртую карту-километровку. Она была похожа на древний пергамент, мягкая и податливая от времени, и стёртая на сгибах до белёсости и бахромы. Эти сгибы я знал наизусть, как линии на собственной ладони. Карта была испещрена бесчисленными пометками, сделанными твёрдой, каллиграфической рукой моего отца, выцветшими фиолетовыми чернилами, и моими собственными, более жирными, небрежными карандашными линиями. "Хороший брусничник", "медвежья берлога", "старая лет 10", "глухариный ток", "волчьи переходы". Эти надписи были не просто ориентирами, они были частью моей личной истории, вехами моей жизни, моим сакральным атласом мира.

Красная жирная линия, начерченная тупым химическим карандашом ещё ранней весной, до отъезда в город, вела от нашего посёлка до крошечного, едва заметного на карте квадратика с надписью "Зимовье Шороховых". 15, может, 16 км по прямой. Тропа, конечно, не была прямой, как стрела. Она виляла, огибая глубокие овраги и непролазные буреломы. Но для меня, Матвея Шорохова, тридцатидвухлетнего мужика, чьи прадеды охотились в этих краях, это был не опасный маршрут, а просто дорога домой. Только в другую, временно забытую на лето сторону. Я медленно, с наслаждением предвкушения, провёл огрубевшим от цемента пальцем по красной линии.

Весенний план был просто ясен, как этот нарождающийся день. Дойти до зимовья, построенного ещё дедом, проверить, не прохудилась ли крыша из дранки после обильных весенних дождей и талых снегов, подлатать её, если потребуется, и оставить в лобазе соли, спичек и крупы на осенний охотничий сезон. Отец всегда учил меня этому простому правилу: "Готовься летом, а телегу – зимой. Тайга ошибок не прощает, Матвей, но любит и уважает предусмотрительных".

Сейчас, в конце июля, моя задача казалась мне и вовсе элементарной, почти детской. Просто дойти, убедиться, что всё в целости и сохранности, может быть, поправить пару досок на крыльце, которые могли рассохнуться на летней жаре. И самое главное – просто побыть там, в оглушающей, целительной тишине, одному, смыть себя городскую грязь и усталость.

Я посмотрел на свои руки. За 2 месяца настройки в городе они огрубели, покрылись мелкими царапинами и въевшейся цементной пылью, стали чужими, бледными, городскими. Пропали старые знакомые мозоли от рукояти топора и ножа. Зато появились новые: от черенка лопаты и мастерка. Я чувствовал себя чужим в городе, в бетонной коробке съёмной квартиры, чужим на этой стройке, где всё измерялось в кубометрах, человеко-часах и денежных знаках. Я тосковал по настоящему, живому делу, по лесу, где всё было честно и просто, где ты либо умеешь, либо нет, либо сильный, либо нет. Эта вылазка была для меня не просто прогулкой, а актом возвращения к себе, к своей истинной сути. Мне было жизненно необходимо снова почувствовать себя хозяином своей судьбы, а не наёмным рабочим и винтиком в чужом механизме. Почувствовать себя Матвеем Шороховым, таёжником, а не безымянным мужиком с пятого этажа.

"Ты уже встал?" Голос жены прозвучал неожиданно, словно из ниоткуда, и вырвал меня из моих горделивых, самоупоённых грёз. Он был сонным, слегка хрепловатым, но в нём безошибочно угадывалась та мягкая, обволакивающая тревога, которую за 10 лет нашей совместной жизни я научился мастерски игнорировать. Я считал её милой, но совершенно излишней женской чертой, как любовь к ситцевым занавескам.

Она стояла в дверях кухни, босая, в лёгком халате с выцветшими синими васильками, и куталась в него, словно от прохлады, хотя в доме уже становилось ощутимо душно. Она посмотрела на меня долгим, изучающим взглядом, потом перевела его на уже собранный рюкзак у порога, на мои армейские берцы, начищенные с вечера гуталином до тусклого блеска. В её больших, тёмных, как лесные омуты, глазах читалось всё то, что она собиралась мне сказать. Это заранее вызвало во мне лёгкое, но отчётливое раздражение.

"А то дела не ждут", – нарочито бодро, даже слишком бодро, ответил я, заливая крутым кипятком крупнолистовую цейлонскую заварку в литровом термосе со стеклянной колбой. Густой, горьковатый аромат крепкого чая и брошенного туда же смородинового листа наполнил кухню. "Пока соберусь, пока дойду, как раз к вечеру и управлюсь. Часам к 8-ми, не позже, буду дома. Ты окрошку сделай на домашнем квасе, холодную-холодную, с хреном".

"Может, не пойдёшь сегодня, Матвей?" Она подошла ближе. Её босые ноги беззвучно ступали по старым половицам. Она зябко повела плечами, и её рука легла на моё плечо. Лёгкая, почти невесомая, но настойчивая. "По радио вчера грозу обещали после обеда, сильную, с градом. Говорили, фронт идёт с запада. И гнус в этом году какой-то особенно лютый. Мужики в магазине жалуются, скотина с ума сходит. Говорят, сидишь в доме, а он в окна бьётся, как песок ветром кидает".

"Аня, ну что ты начинаешь, ей богу?" Я снисходительно усмехнулся, поворачиваясь к ней и с силой затягивая шнурки на крепких берцах. Я намеренно делал это с показной основательностью, демонстрируя свою решимость. "Что я грозы не видел? Пережду под старым кедром. Ни сахарной не растаю. От гнуса у меня репеллент есть. Ядрёный, самодельный. Ещё с армейских времён рецепт помню, дегтярный. Мне ведь до зимовья и обратно. Тропа там прямая, как Невский проспект. Хожена-перехожена сотни раз мной, отцом, дедом. Я её с закрытыми глазами пройду".

"Всё равно лес есть лес. Он шуток не любит. И он живой, он меняется. Ты всё лето на стройке в городе пробыл, отвык. Руку сбил, глаз замылился. Взял бы хотя бы ружьё. Вчера Семёнович из магазина говорил, медведица с медвежатами-пестунами у дальнего кордона шастает, на малине пасётся. Наглое стало. Близко к избам подходит, а зверь просто так к людям не жмётся, значит, чует что-то. Может, пожары где дальше. Вот она и смещается к воде и к человеку".

Я отмахнулся от её слов с досадой, как от назойливой мухи. Мысль о том, что я, Матвей Шорохов, потомственный таёжник, могу заблудиться или испугаться медведя на своей родовой тропе, казалась мне не просто нелепой, а глубоко оскорбительной. Она ставила под сомнение всю мою суть. "Зачем оно мне? Лишнюю тяжесть таскать из-за бабьих сплетен". Я с ухмылкой хлопнул себя по груди, расправляя плечи. "Силы есть, ноги несут. Я же не на охоту, а на ревизию. За день обернусь. Всё под контролем, Анюта. Не переживай, успокойся". В этот момент я был в этом абсолютно, непоколебимо, по-идиотски уверен. Я вырос в этом лесу. Я знал его запахи, его звуки, его привычки, или, вернее, думал, что знал.

Самонадеянность – это сладкий, пьянящий яд. И в то душное июльское утро я выпил его полной чашей до самого дна, наслаждаясь горьковатым, бодрящим вкусом. Я закинул на плечи обманчиво лёгкий брезентовый рюкзак. Внутри аккуратно, по-армейски, было уложено всё необходимое: термос с горячим чаем, четыре больших, щедро отрезанных ломтя домашнего хлеба с толстыми шматками солёного сала и зелёным луком, завёрнутые в чистую холщовую тряпицу. Старый верный компас Адрианова в тяжёлом латунном корпусе с фосфоресцирующей стрелкой. Та самая потёртая карта-километровка, моток прочной капроновой верёвки, запасная пара белья, старенький спальник, на всякий случай кусок полиэтилена и мой большой охотничий нож в тиснёных кожаных ножнах – подарок отца. На поясе, в брезентовом чехле, висел небольшой, но отлично сбалансированный топор, заточенный накануне до блеска бритвы. В боковом кармане штормовки – пузырёк с вонючим самодельным репелентом. Этого, по моим самым пессимистичным прикидкам, было более чем достаточно для однодневной вылазки.

"Катька проснётся, скажи, папка скоро будет". Я поднялся на высокое, в три ступени, крыльцо, скрипнувшее под моим весом, и коротко поцеловал жену в тёплую щёку. Она пахла сном, домом и этой её вечной материнской тревогой. "Кушать ждите. Сделаю окрошку. Куда я денусь?" Тяжело вздохнула она, в последний раз чисто машинально поправляя мне воротник старой энцефалитки. "Ты только возвращайся, путешественник. Чувствую, я недоброе, сердце ноет".

Я отмахнулся, сделал ручкой на прощание и бодро, почти припрыжку, зашагал по широкой пыльной улице нашего посёлка к самой окраине, где последние огороды упирались в тёмную, молчаливую стену тайги. Я не оглядывался. Я был пьян собой, своей силой, своим мнимым знанием леса. Если бы я тогда оглянулся, я бы увидел, как долго Анна стояла на крыльце, обхватив себя руками за плечи и провожала мою удаляющуюся фигуру взглядом, полным необъяснимой, тяжёлой тоски. Словно она смотрела не на меня, а на пустое место, которое от меня останется. Но я не оглянулся. Я шёл навстречу своей гордыне, а она вела меня прямо в пасть зелёного, равнодушного зверя.

Глава вторая. Посёлок встревоженного ожидания.

Анна не находила себе места с той самой минуты, как за Матвеем со скрипом закрылась рассохшаяся калитка. Она стояла на крыльце, пока его фигура не растворилась в утренней дымке на краю посёлка, а потом вернулась в дом. Но привычные утренние дела не шли на ум. Она видела эту его ухмылку, эту показную, нарочитую бодрость и знала безошибочным женским чутьём: это не спокойная уверенность хозяина, это мальчишеская гордыня, слепая и глухая. Та самая, что уже не раз подводила его в мелочах, когда он брался починить проводку и оставлял пол посёлка без света, или когда решал в одиночку перекрыть крышу на сарае и едва не свалился с неё. Но лес – это не сарай, не проводка. Лес не прощает спеси.

Она вернулась в дом, где всё ещё витал запах его крепкого чая и уверенности. Привычные утренние дела не клеились, руки опускались. Она механически, словно заводная кукла, просеяла муку, влила тёплую сыворотку, бросила дрожжи и замесила тесто на пироги, которые он так любил. Поставила опару в тёплое место, укрыв рушником. Но её мысли были не здесь, не в уютной кухне. Они были там, в лесу. Они летели по невидимой, одному Матвею известной тропе, спотыкаясь о коварные корни, путаясь в густых зарослях папоротника, и с тревогой вслушивались в тишину.

Часы на стене, старые ходики с пожелтевшим циферблатом, лениво отмеряли время. 9:00 утра, 10, 11. Анна прополола грядки, накормила кур, поговорила через забор с соседкой тётей Надей о ценах на сахар и о том, что лето нынче злое. Но тревога не отпускала. Она сидела в груди тяжёлым, холодным камнем.

К обеду, как и обещали по радио в утренних новостях, небо на западе начало стремительно меняться. Безоблачная, светло-голубая высь подёрнулась сначала белёсой, матовой дымкой, словно её затянула марлей. Затем из-за горизонта, из-за далёкой гряды холмов, поползла тяжёлая, лиловая туча, похожая на огромный, наливающийся синяк. Она росла на глазах, неумолимо пожирая небесное пространство, а её нижние края клубились, как кипяток в гигантском ведьмином котле.

Анна выбежала на крыльцо, инстинктивно ища взглядом тот край леса, куда он ушёл. Туча накрыла солнце, и мир моментально погрузился в жёлто-серый, зловещий и тревожный полумрак. Все цвета поблёкли. Птицы, ещё минуту назад оглушительно щебетавшие в саду, разом смолкли. Наступила неестественная, гнетущая тишина и духота, от которой перехватывало дыхание. Её сердце сжалось в холодный, колючий комок. Первый далёкий и глухой удар грома, донёсшийся как будто из-под земли, заставил её вздрогнуть и сухими губами прошептать: "Господи, спаси и сохрани". Она перекрестилась, глядя на почерневшую стену тайги.

Когда с неба хлынул ливень, это был не просто дождь. Это был отвесный, сплошной поток воды, который обрушился с оглушительным рёвом. Крупные капли, смешанные с градом размером с горошину, с яростью забарабанили по железной крыше, по листьям, по земле, превращая дворовую пыль в бурлящие, грязные потоки. Анна вбежала в дом и плотно закрыла дверь, задвинув щеколду, словно это могло защитить Матвея там, в десятках километров отсюда, одного, под этим разверзшимся небом. Она стояла у окна и смотрела на сплошную, косую стену воды, за которой не было видно даже соседского дома. Мир исчез. И с каждой яростной вспышкой молнии, на миг выхватывавшей из мрака бешеный танец стихии, её тревога перерастала в ледяную, сковывающую панику. Она молилась уже не о том, чтобы он переждал грозу под кедром, а о том, чтобы он вообще успел дойти до зимовья, чтобы он был под крышей, в безопасности, а не под открытым небом, где молния ищет одинокую, высокую цель.

К 8:00 вечера, к тому часу, когда он обещал вернуться, гроза давно ушла на восток, оставив после себя лишь напоённый озоном и с запахом мокрой земли воздух. Небо прояснилось, но вместе с вечерней прохладой с реки пополз густой, белый, как молоко, туман. Он медленно и неотвратимо окутал посёлок, дома, деревья, превращая знакомый мир в призрачное, таинственное царство. Анна, как и обещала, накрыла на стол, достала из погреба холодный квас, накрошила овощи, поставила в центр стола большую глиняную миску с окрошкой, рядом положила краюху чёрного хлеба, но сама не могла проглотить и ложки. Еда казалась ватой.

В 9:00 она уже не могла сидеть на месте. Начала ходить из угла в угол по небольшой избе, от окна к печи, от печи к двери, вышла на крыльцо. Туман был таким плотным, что казался осязаемым. В его белой, влажной пелене тонул свет из её собственного окна, создавая дрожащие, неверные ореолы. Она долго, до боли из глаз, всматривалась в тёмную, непроницаемую стену леса, вернее, в ту сторону, где он должен был быть, словно могла силой своей воли, силой своей любви вытянуть его оттуда, из этой молчаливой, туманной пасти. Тишина была гнетущей, влажной, полной самых дурных предчувствий.

В 10:00 её охватил уже не паника, а холодное, ясное отчаяние. Она поняла: случилось нечто непоправимое. Утром, едва бледный, безрадостный рассвет просочился сквозь туман, не дожидаясь, пока проснётся Катька, она накинула старое драповое пальто поверх домашнего халата и, сунув босые ноги в резиновые колоши, побежала через пустую улицу к соседу, дяде Мише, бывшему егерю, человеку, который знал тайгу не хуже Матвеева отца.

"Дядь Миш, Матвей не вернулся", – выпалила она, едва тот открыл ей тяжёлую, обитую волоком для тепла дверь. Она даже не поздоровалась, её дыхание срывалось. Дядя Миша, кряжистый, седоусый, в старой выцветшей тельняшке, из-под которой виднелись могучие плечи, строго нахмурился, вглядываясь в её бледное, осунувшееся, заплаканное лицо. Его глаза, обычно по-стариковски весёлые, стали серьёзными и внимательными. "Как не вернулся?" – произнёс он неторопливо, но в голосе его не было удивления, скорее подтверждение каких-то своих мыслей. "Гроза вчера была сильная. Мог переждать в зимовье. Решил заночевать. Разумно".

"Да, но у меня душа не на месте. Он бы нашёл способ дать знать. Он упрямый, как осёл, упрямый, дядь Миш. Он бы пошёл на зло грозе, на зло всему свету, чтобы доказать, что он может. Туман этот ещё. Я боюсь. Так боюсь".

"Так", – дядя Миша тяжело вздохнул и потёр широкий, обветренный подбородок. Его взгляд мгновенно стал деловым, собранным. Взгляд человека, принимающего решение. "Лес дураков не любит. Это правда. А Матвейка наш после города малость спесивым стал. Я давно заметил. Свысока на нас, деревенских, поглядывать начал. Ладно, Аньк, не реви. Слёз дела не помощники. Сейчас мужиков соберём. Ты к Степанову, участковому нашему, сбегай, пусть в курсе будет. По уставу так положено, сообщит в район, а я своих подыму. Беги".

Через час, который показался Ане вечностью, у дома Шороховых уже собралось человек пять самых надёжных деревенских мужиков. Все были одеты по-летнему серьёзно, в камуфляжные костюмы, высокие болотные сапоги с ружьями за плечами и рюкзаками. Участковый Степан, молодой, но уже успевший набраться опыта лейтенант, с серьёзным лицом деловито записывал что-то в служебный блокнот. "Так, Анна Васильевна, спокойно, без паники. Что с собой брал? Подробно всё, что помните. Каждая мелочь важна".

"Рюкзак лёгкий был, еды на один раз, термос. Компаса я не видела, но он всегда с отцовским ходит, латунным. Спальник в последний момент сунул на всякий случай. Ружьё не взял. Я просила, умоляла его взять, отмахнулся, посмеялся надо мной". Мужики, стоявшие рядом, хмуро переглянулись. Идти в тайгу летом, в пору, когда медведи нагуливают жир и ходят по ягодникам, нервное, непредсказуемое без ружья – это не просто глупость, это безумие. Это неуважение к тайге, которого она не прощает.

"Ладно, мужики, что стоять, – решительно сказал дядя Миша, принимай на себя командование. План такой: идём по тропе до зимовья, глянем, дошёл ли он туда. После такой грозы её наверняка размыло. Следы будут видны хорошо. Если дошёл – слава богу. Если нет, будем искать по пути, осматривать все овраги и буреломы рядом с тропой. Вась крацию взял. Будем на связи с посёлком".

Анна смотрела, как они, перекинувшись ещё парой коротких деловых фраз, сплочённой группой уходят к лесу и исчезают в его зелёной, влажной от тумана пасти. Она осталась одна на крыльце, и проснувшаяся Катька, ничего не понимая, вышла из дома и прижалась к её ногам. "Мам, а где папа?" – спросил тонкий голосок. "Папа, папа на работе, доченька", – соврала Анна, с трудом сдерживая рыдание. "Задержался немного, скоро будет".

К вечеру второго дня поисковая группа вернулась. Усталые, злые, с почерневшими от усталости лицами, искусной маской до неузнаваемости. Так что глаза превратились в щёлки. Они вошли в дом без стука, и потому, как они молчали и избегали её взгляда, Анна всё поняла ещё до того, как они заговорили.

"Нету его в зимовье, Аня", – глухо сказал дядя Миша, снимая с плеча тяжёлую, мокрую куртку. "И следов, что он туда приходил, тоже нет. Дверь закрыта, как он оставлял, ключ под камнем на месте. Мы прошли всю тропу до конца и обратно. После грозы её местами в настоящий ручей превратила. Нашли вот это". Он протянул ей старую, знакомую до боли, поцарапанную бакелитовую крышку стаканчика от отцовского термоса. Её крышку с маленькой трещинкой у самого края.

"Где?" – выдохнула она. "У большого оврага километрах в трёх, не доходя до зимовья. Там склон очень крутой, глинистый. После ливня совсем раскис, как масло. Похоже, он там поскользнулся и улетел вниз. Мы весь овраг прочесали дотемно. Ничего, ни рюкзака, ни его самого, ни следов крови. Туман вчера был такой плотности, что в двух шагах ничего не видать. Он мог, когда очнулся, если очнулся, пойти в любую сторону. Куда один Леший и знает".

Наступил третий день, потом четвёртый. Новости разнеслись по посёлку, дошли до райцентра. Из города прислали команду МЧС с собакой-ищейкой. Собака, умная, отлично тренированная немецкая овчарка, уверенно взяла след у оврага, повела группу на восток, в сторону от тропы, а потом, пройдя пару километров по густому подлеску, закрутилась на месте и окончательно потеряла его на болотистой, пахнущей тиной, гнилью низине. Поиски зашли в глухой, безнадёжный тупик.

С каждым новым днём надежда, которая вначале горела ярким пламенем, таяла, как свеча на ветру, превращаясь в маленький, тлеющий огонёк, а потом и вовсе погасла. На седьмой день после безрезультатных прочёсываний леса старший группы МЧС, усталый мужчина с пустыми, выгоревшими глазами, подозвал Анну и сказал ей те самые казённые, страшные, убивающие слова: "Анна Васильевна, активная фаза поисково-спасательных работ прекращена. Шансов, сами понимаете, крайне мало. Мы сделали всё, что смогли. Оповестили все соседние посёлки, лесозаготовителей. Если выйдет к людям, сообщат".

Анна ходила как тень, как призрак в собственном доме, и с каждым часом ей становилось всё холоднее, несмотря на стоявшую снаружи летнюю жару. Её мир рухнул.

Глава третья. Зелёная тюрьма.

Я очнулся от холода, пронизывающего до самых костей холода, который бывает только от соприкосновения с мокрой землёй. Несмотря на разгар лета, я лежал на дне оврага в липкой, жирной глине, и моя одежда, пропитанная ледяной дождевой водой, работала как компресс, вытягивая из тела последнее драгоценное тепло. Во рту стоял отвратительный, тошнотворный привкус сырой земли, железа и солоноватой крови. Голова гудела тупой, раскалывающейся, как переспелый арбуз, болью. Каждый удар сердца отдавался в затылке огненным, пульсирующим молотом. Я застонал, и этот стон показался мне чужим, слабым, жалким.

С невероятным усилием, цепляясь за реальность, я заставил себя сесть. Туман, который окутал мир после моего падения, поредел, но ясности это не прибавило. Мир вокруг превратился в однородную, враждебную, многослойную массу зелени, мокрой, хищно блестящей после недавнего ливня. С каждого листа, с каждой хвоинки срывались и падали на меня холодные капли. Я осторожно, боясь вызвать новый приступ боли, ощупал голову. На затылке, под спутанными, слипшимися от грязи и крови волосами, я нащупал огромную, болезненную шишку размером с хорошее куриное яйцо. Сознание на мгновение помутилось от одного прикосновения к ней.

Сколько я здесь пролежал? Час, пять, сутки. Времени не существовало. Я с невероятным усилием, опираясь на дрожащие, не слушающиеся меня руки, упираясь в скользкую глину, поднялся на ноги. Тело было как чужое, сплошной синяк. Каждый мускул, каждая связка, о которых я раньше не подозревал, ныли и протестовали от бесчисленных

ушибов, полученных при падении. Я, очевидно, кубарем летел по этому склону, ударяясь о корни и камня. Я находился на дне какого-то глубокого, тёмного, мрачного оврага, чьи склоны круто уходили вверх, теряясь в переплетении корней и густых зарослей.

Рюкзак. Где мой рюкзак? Паника, до этого момента дремавшая где-то в глубине сознания, под слоем шока, подступила к горлу ледяным, колючим комком, перехватывая дыхание. Я начал судорожно шарить вокруг, оглядываться, прочесывая землю руками, заглядывая под кусты. Ничего. Ни рюкзака с едой и термосом, ни спасительной карты, ни отцовского компаса, ни ядреного репеллента. Всё унес поток воды, который, судя по свежим наносам и веток, пронесся по дну оврага во время ливня.

"Спокойно, Матвей, спокойно", — приказал я сам себе, но собственный голос в голове звучал неубедительно и дрожал. Я заставил себя остановиться и провести полную методичную инвентаризацию того, что осталось. Это единственное, что я мог контролировать.

Нож. Большой охотничий нож в тесненных кожаных ножнах. Мой верный спутник был на месте. На поясе. Топор, мой второй шанс на выживание, тоже никуда не делся, плотно сидел в своем брезентовом чехле. Я с облегчением выдохнул.

В нагрудном кармане штормовки под клапаном на пуговице пальцы нащупали что-то твердое и прямоугольное. Зажигалка. Дешевая пластиковая зажигалка, купленная в ППХ в городском ларьке. Крошечная, но яркая вспышка надежды озарила мое отчаяние. Я вытащил ее дрожащими от холода и нетерпения пальцами. Щелк, щелк. Колесико проворачивалось, высекая слабые бессильные искры. Она промокла насквозь. Бесполезный кусок пластика.

Вот в этот момент мне стало по-настоящему страшно. Не тем привычным, уважительным страхом перед медведем или бурей, а другим, холодным, липким, ужасом полной абсолютной беспомощности. Я был один, без еды, без огня, без ориентиров, в самом сердце бесконечной равнодушной тайги.

Анна, Катька. Эта мысль была самой страшной. Она была острее ножа. Она резанула по самому сердцу, вызвав приступ тошноты.

Нужно было выбираться. Я стиснул зубы и полез вверх по скользкому глинистому склону, цепляясь за мокрые корни, за ветки кустарника, обдирая в кровь руки. Наконец я выбрался из оврага наверх. Я стоял посреди абсолютно незнакомого мне леса, тяжело дыша. Куда идти? Без компаса я был слеп, как крот. Солнце не было видно за плотной завесой облаков. Все стороны света были одинаково серыми и враждебными.

Нужно было найти воду. Жажда, сухая и колючая, уже начала мучить меня, першила в горле. Солнце, наконец пробившееся сквозь рваные облака, начало припекать. Лес, мокрый после дождя, мгновенно превращался в гигантский парник, в сауну. И вместе с теплом пришел он. Гнус, неисчислимое полчище мелкой, въедливой, как кислота, мошкары, которые тучами поднимались из каждой травинки, с каждого листа. Они облепили лицо, лезли в глаза, забивались в нос, в уши, вызывая безумный зуд и отчаяние. Это была настоящая пытка, которая медленно, но верно сводила с ума, лишая возможности здраво мыслить.

Я шел несколько часов наугад, выбрав направление вниз по общему склону местности, постоянно отмахиваясь от мошкары веткой, но это мало помогало. К вечеру, когда я уже был на грани полного изнеможения, я услышал его, едва слышное, далекое, почти музыкальное журчание, — вода. Я бросился на звук, не разбирая дороги, ломаясь сквозь кусты, и нашел его. Маленький, но чистый лесной ручей с холодной, прозрачной водой. Я упал на колени, оттолкнул рукой тину у берега и пил, пил, пил, захлебываясь до боли в животе. Это было спасение. Это был первый выигранный бой.

Нужно было устраиваться на ночлег. Инстинкты, вбитые отцом и дедом, заработали. Я нашел большую и старую ель с низкими густыми лапами, которые создавали подобие шалаша. Нарубил топором ветки, соорудив из лапника сухую подстилку. Это был мой дом на эту ночь.

Зажигалка, пролежав несколько часов в относительно теплом нагрудном кармане, подсохла. После десятка отчаянных попыток, когда я уже готов был сдаться, мне удалось высечь одну единственную уверенную искру, которая зацепилась за клочок сухой бересты, содранной из ближайшей березы. Через несколько минут у меня горел небольшой, но жаркий и дымный костер. Дым, едкий и вонючий, немного отгонял полчище мошкары, давая блаженную передышку. Огонь. Это было не просто тепло, это была компания, защита, хрупкая, но такая важная надежда.

Я сидел, подбрасывая ветки, глядя на танец пламени, и пытался составить план. Завтра с рассветом я пойду строго на восток. Солнце будет моим компасом. Я должен идти на восток, чтобы выйти к Ангаре. До нее десятки, а может и сотни километров, но это единственный верный ориентир.

Первая ночь в лесу была бесконечной и страшной. Я почти не спал, проваливаясь в короткую, тревожную дрему и тут же просыпаясь от каждого треска ветки, от каждого шороха. Я прислушивался к пугающим звукам ночной тайги: уханью филина, далекому вою, треску в чаще. И отмахивался от особо наглых комаров, которые сменили дневную мошкару.

Утром второго дня я проснулся разбитым и опустошенным, но небо было чистым. Это давало надежду. Я дождался, когда солнце поднимется над верхушками деревьев, определил по нему восток и пошел. Я шел весь день, упорно, монотонно, как машина. Жажда и голод мучили меня, но главным врагом, главным палачом был гнус. Он не отступал ни на секунду. К вечеру мое лицо распухло, превратившись в одну сплошную зудящую маску. Глаза заплыли.

К вечеру, когда я снова нашел ручей и был на грани отчаяния, я услышал его. Далекий треск сухой ветки. Я замер, а сердце мое ухнуло в пятки. Медведь? Я схватился за топор. Но это был не медведь.

Третий день моего плена в зеленой тюрьме начался с того, что я решил идти строго вниз по течению ручья. Логика была простой. Любой ручей впадает в речку, а речка в большую реку, где могут быть люди. Лес вокруг менялся. Он становился старше, темнее, величественнее. Мне все чаще стали попадаться свежие следы, отпечатки огромных медвежьих лап на влажной земле у ручья. Но моим главным врагом был не страх перед зверем, моим врагом был голод, тупая, сосущая боль в желудке, которая не прекращалась ни на минуту.

Вечером четвертого дня, когда я сидел у своего маленького костра, изможденный, апатичный и почти потерявший всякую надежду, я увидел его. В 30 метрах от меня, на другом берегу ручья, из-за ствола огромной мшистой пихты, бесшумно, словно он был соткан из самого сумрака, вышел старик. Он был одет в старый выцветший холщовый ормяк, подпоясанный простой веревкой. Длинная, спутанная седая борода почти скрывала его грудь. Такие же седые, нечесаные волосы падали на плечи. Но самым страшным и в то же время завораживающим были его глаза. В густеющем полумраке они горели, как два раскаленных угля, глубоко посаженные под нависшими бровями.

"Здравствуй, дед!" — хрипло, из последних сил выдавил я. Мой голос был похож на карканье вороны. "Не подскажешь, как к людям выйти? Заблудился я."

Старик не ответил ни слова. Он долго, внимательно смотрел на меня, и в его взгляде не было ни сочувствия, ни враждебности, лишь глубокое древнее знание. Затем он медленно, величественно, как библейский пророк, поднял свою иссохшую руку и указал куда-то в сторону, вглубь леса, перпендикулярно ручью, по которому я шел. Потом он также медленно развернулся и беззвучно растворился в сумерках, будто его и не было.

Я был ошеломлен. Кто это? Охотник, старовер-отшельник или мое измученное сознание уже начало порождать призраков? Я всю ночь просидел у костра, не смыкая глаз, думая о его жесте. Почему он указал в сторону от ручья, от спасительной воды, от логичного пути? Это было против всех правил.

Утром пятого дня, вопреки всякому здравому смыслу, я принял решение. Я решил пойти туда, куда он указал. Это была последняя соломинка, за которую я мог ухватиться, даже если она была лишь плодом моего воображения.

Глава четвертая. Первобытный мир.

Я покинул спасительный ручей, который был моей единственной нитью Ариадны в этом зеленом лабиринте, и с тяжелым сердцем углубился в лес в том направлении, куда указал призрачный ночной старик. Это было решение, принятое не разумом, который кричал о безрассудстве этого шага, а каким-то глубинным, отчаявшимся инстинктом последней веры в чудо. И лес немедленно изменился, словно я пересек невидимую границу. Он стал другим. Еще более древним, дремучим, первозданным. Гигантские в три обхвата корабельные сосны подпирали вершинами серое равнодушное небо. Их кроны сплетались наверху так плотно, что даже в полдень здесь царил сумрачный зеленоватый полумрак, как на дне морском. Земля была сплошь покрыта толстым, упругим, как перина, ковром ярко-зеленого мха, который скрадывал звуки моих шагов, превращая меня в такого же призрака, как и мой таинственный проводник. Тишина стояла такая плотная, оглушающая, что я слышал не только стук собственной крови в висках, но и тихое жужжание мошкары у самого уха. Каждый треск под ногой казался выстрелом.

Голод перестал быть просто болью. Он стал моим постоянным спутником, моей тенью. Он превратился в тупую, ноющую, изматывающую пытку, которая высасывала волю к жизни. Слабость нарастала с каждым часом. Теперь я шел очень медленно, делая частые остановки, экономя остатки тающих сил. Мир вокруг начал терять свою четкость. Контуры предметов расплывались. Чтобы не сойти с ума, не раствориться в этом зеленом безмолвии, я начал разговаривать сам с собой вслух.

"Ну что, Матвей Егорович, допрыгался, доруководился?" — бормотал я иссохшими, потрескавшимися губами. "Зайдешь — не обернешься. Тропа как Невский проспект. Дурак, спесивый городской дурак."

На шестой день изнурительного пути начались галлюцинации. Мне казалось, что вековые деревья-гиганты перешептываются за моей спиной, обсуждая меня на своем скрипучем, непонятном языке. Что темные, глубокие тени между ними движутся, живут своей жизнью, следят за мной. Я видел искаженные, страдающие лица в причудливых узорах древесной коры и наросшего на ней лишайника. Лес ожил. Он перестал быть просто совокупностью деревьев и превратился в гигантское мыслящее существо, которое наблюдало за мной с холодным, отстраненным любопытством.

А потом, посреди этого зеленого безумия, я снова увидел старика. На этот раз днем он стоял вдалеке метрах в 100, за стволом упавшего, вывернутого с корнем кедра и молча смотрел на меня своим немигающим, прожигающим взглядом.

"Дед, постой, не уходи!" — хрипло, с надрывом крикнул я. И этот крик показался мне жалким писком. Но он не ответил. Он лишь чуть заметно кивнул, словно приглашая следовать за ним, и начал медленно отступать, растворяясь в зеленой чаще, но всегда сохраняя дистанцию, оставаясь на грани видимости.

Я пошел за ним, как завороженный, как мышь за дудочкой Крысолова. Он вел меня не спеша, по едва заметному звериному тропу через буреломные заросли. Через час такого молчаливого преследования он привел меня на небольшую залитую солнцем поляну, и я замер, не веря своим глазам. Вся поляна была сплошь синей. Она была покрыта ковром черники, не мелкой лесной, а крупной, отборной, размером с вишню, сочной и сладкой на вид. Я упал на колени, как падал к ручью, и начал есть. Я греб обеими руками, запихивал их в рот, не разбирая, с листьями и мелкими веточками. Сладкий, чуть терпкий сок потёк по подбородку, по рукам, принося невыразимое, почти оргазмическое наслаждение. Когда я, немного утолив первый самый страшный голод, поднял голову, старика уже не было. Он исчез так же беззвучно, как и появился.

Седьмой день моего странствия стал днем абсолютного отчаяния. Черника дала немного сил, прояснило сознание, но это была лишь капля в море. Кратковременная отсрочка приговора. Я шел, шатаясь от слабости. Меня бил озноб, несмотря на теплый день. Тело отказывалось повиноваться. И тут я набрел на него, на старое, заброшенное, вросшее в землю по самое окна зимовье. Покосившийся, почерневший от времени сруб, провалившаяся крыша. Внутри пустота, запах гнили, тлена и мышиного помета. Но я заставил себя обыскать эту развалину, переворошить весь мусор, и я нашел. В дальнем углу под слоем прелой листвы и трухи мои пальцы нащупали холодный металл. Это было несколько старых, насквозь проржавевших, но еще крепких капканов и целый моток стальной проволоки. Надежда, почти угасшая, почти похороненная под гнетом усталости и отчаяния, вспыхнула во мне с новой неистовой силой. Я охотник, я Шорохов. Мои предки жили этим. Я смогу добыть себе настоящую еду.

Я потратил весь остаток светового дня на установку силков из проволоки. Руки дрожали от слабости, пальцы плохо слушались, но охотничьи инстинкты, спавшие годами городской жизни, работали безотказно и четко. Я нашел несколько пересекающихся звериных троп, ведущих к водопою. Я безошибочно определил места, где зверь пригнется, пролезая под упавшим деревом. Я сделал несколько петель и аккуратно замаскировал их.

Ночь на восьмой день была настоящей пыткой. Я лежал в развалинах зимовья, дрожа от холода и нетерпения, и думал только об одном: попадется ли кто-нибудь в моей ловушке. Я молился всем богам, в которых никогда не верил: лесному, водяному, духам этого места. Утром, едва серое небо на востоке начало светлеть, и я пошел проверять силки. Сердце колотилось в груди так сильно, что отдавало в ушах. Первая петля была пуста, нетронута. Вторая тоже. Третья была сбита, но пуста. Сердце упало. Я подошел к последней петле, самой дальней, установленной без особой надежды, и увидел в ней его — зайца, большого серого русака, безжизненно повисшего в тугой проволочной удавке.

Я закричал. Это был нечеловеческий крик. Это был первобытный гортанный вопль триумфа, победы и спасения, вырвавшийся из самых глубин моего существа. Я добыл еду, я буду жить. Я тут же, прямо на месте, развел костер. Руки тряслись так, что я едва мог высечь искру. Освежевал тушку своим верным ножом, быстро, умело, как учил отец. Я насадил куски мяса на свежесрезанную ивовую ветку и начал жарить их над огнем. Запах жареного мяса — самый прекрасный запах на свете, сводил меня с ума. Я не смог дождаться, пока оно полностью прожарится. Я ел его полусырым, обжигая пальцы и губы, рыча от жадности и удовольствия, чувствуя, как горячая кровь и жир стекают по моему подбородку. Это был пир. Это было причастие жизни. Это было мое спасение.

Глава пятая. Переправа через Мшару.

Сытость, наступившая после первобытного пира, принесла не только физическое облегчение, но и поразительную, почти пугающую ясность ума. Горячая, жирная белковая пища словно смыла пелену с моих глаз, разогнала туман галлюцинаций отчаяния. Боль в желудке сменилась приятной тяжестью. Силы, хоть и медленно, начали возвращаться в измученное тело. Я отчетливо, без всякой паники понимал, что это лишь отсрочка, а не спасение. Этого мяса надолго не хватит. Мне нужно было выбираться, пока у меня есть этот запас энергии. И теперь у меня были не только силы, но и обновленная, холодная, расчетливая воля к жизни.

Я снова пошел в том направлении, куда, как мне казалось, вел меня таинственный лесной проводник. Я шел весь восьмой день, двигаясь уже не как изможденная жертва, а как целенаправленный путник. Лес вокруг, еще вчера казавшийся мне враждебным, злобным и живым существом, открылся мне с совершенно другой стороны. Я перестал видеть в нем тюрьму. Теперь я замечал его суровую, величественную, первозданную красоту. Я видел, как солнечные лучи пробиваются сквозь плотный полог крон и ложатся на мох золотыми пятнами. Я слышал пение невидимых птиц и воспринимал его не как угрозу, а как саундтрек этого мира. Я перестал бороться с лесом, проламываться сквозь него. Я научился читать его знаки, находить звериные тропы, обходить буреломы. Я стал его частью.

К вечеру, когда солнце уже клонилось к закату, я вышел на край огромного, простирающегося до самого горизонта болота. Мшары. Гиблое, проклятое место, бесконечное пространство, поросшее чахлыми, уродливыми сосенками, белесым, как седина, мхом сфагнумом и дурманящим багульником. Среди этого обманчиво твердого на вид ковра тут и там чернели зловещие, бездонные окна открытой торфяной воды. Попытаться идти в обход — это означало потратить дни, а может и неделю. Сил и еды на такой крюк у меня точно не хватило бы. Это был тупик. Конец пути.

Я сел на сухую кочку на краю этой топи, и отчаяние, которое, казалось, я победил, снова навалилось на меня всей своей тяжестью. Я прошел через голод, боль, страх, чтобы упереться в эту непреодолимую преграду. И тут, вглядываясь в дрожащий от зноя воздух на той стороне, я увидел его. На далекой, едва различимой полоске твердой земли за болотом снова стоял он, мой молчаливый проводник. Он был едва заметной темной точкой, силуэтом на фоне стены леса. Он просто стоял и смотрел на меня через эту гибельную пустошь, а потом так же медленно, как и в первый раз, повернулся и пошел вглубь леса. На той стороне исчез. Я понял его без слов. Это был не просто знак, это было указание. Он показал мне, что болото можно пересечь, что есть путь.

Я переночевал на краю шары, съев последний драгоценный кусок заячьего мяса. Утром девятого дня я начал свой переход. Это было самое страшное и изнурительное испытание из всех. Я взял в руки длинную прочную палку-шест, чтобы прощупывать дорогу впереди, и ступил на зыбкую почву. Я шел от кочки к кочке, от одного островка чахлого кустарника к другому. Ноги почти сразу по колено увязли в теплой, отвратительно чавкающей жиже, пахнущей гнилью и сероводородом. Вокруг роились несметные тучи гнуса и огромных болотных комаров, для которых это место было настоящим раем, а я — долгожданным пиром. Это было настоящее пекло, медленная пытка. Несколько раз я оступался и проваливался по пояс в холодную черную воду и лишь чудом, опираясь на шест, выбирался обратно на более твердую поверхность.

Переход занял почти весь световой день. Это было монотонное изматывающее движение, требовавшее предельной концентрации. Один неверный шаг, и трясина засосет меня навсегда. Когда я наконец через много часов выбрался на твердую землю на противоположном берегу, я был мокрый, грязный, покрытый слоем торфяной жижи, измученный до предела. Я рухнул на зеленый мох и лежал без сил, глядя в серое небо. Апатия, тяжелое, как мокрое одеяло, навалилось на меня. В голове зазвучал краткий предательский шепот: "Может, хватит? Ты сделал все, что мог. Ты пересек болото. Теперь можно и отдохнуть. Просто закрыть глаза."

Я закрыл глаза. И в темноте на внутренней стороне век я увидел лицо Катьки. Не просто лицо, а ее живую смеющуюся рожицу, ее ямочки на щеках. Я услышал ее звонкий смех. Он прозвучал в моей голове так отчетливо, так реально, что я вздрогнул и открыл глаза. Нет, я не имею права сдаваться. Я не имею права здесь лежать. Я должен идти ради них.

Собрав в кулак всю оставшуюся волю, я с трудом встал. Я пошел как автомат, как робот, просто механически переставляя ноги, не думая ни о чем, кроме следующего шага. И тут я услышал звук. Сначала я подумал, что это снова галлюцинация, игра уставшего мозга, но звук не исчезал. Он становился громче, отчетливее. Это был совершенно чуждый этому лесу звук — равномерный, деловитый лай собаки, а потом пронзительный, визжащий звук работающей бензопилы.

"Люди!" — я закричал. Голос был слабым, хриплым, как воронье карканье. Я не узнал его. "Эй, люди, помогите!" Я пошел на звук, уже не разбирая дороги, ломая кусты и спотыкаясь, царапая лицо и руки. Я вывалился на широкую, свежую просеку, пахнущую смолой и опилками, и увидел их — двух мужиков в замасленных ватниках и кирзовых сапогах, которые валили лес. А рядом с ними на пеньке сидела и заливалась яростным лаем рыжая охотничья лайка.

Мужики обернулись на мой трезвый крик. Они замерли, опустив пилу. На их грубых, обветренных лицах было написано неподдельное изумление и даже испуг. Я, наверное, выглядел страшно: заросший, исхудавший до костей, в лохмотьях, покрытых грязью и кровью от укусов.

"Мужики!" — прохрипел я, сделав к ним шаг. Ноги подкосились, мир качнулся, почернел, и я рухнул на мягкую хвою, теряя сознание, но с последней, оглушительно ясной мыслью: "Спасен".

Глава шестая. Возвращение.

Очнулся я в тепле, в густом, жарко натопленном, сухом тепле, которое бывает только в жилом доме. В нос ударил плотный, уютный, почти забытый за эти 9 дней вечности запах. Смесь древесного дыма из печки, сушеных трав, подвешенных пучками к потолочной балке, и свежеиспеченного хлеба. Я лежал на широкой деревянной лавке, укрытой тяжелым, пахнущим овчиной тулупом. Голова больше не болела, тело ломило, но это была приятная мышечная ломота, а не агония. Я с трудом приподнялся на локти и огляделся. Это была простая, но добротная изба лесорубов. Рядом, за большим сколоченным из неструганных досок столом, сидели те самые двое мужиков, что нашли меня. Еще один, пожилой, с окладистой седой бородой и спокойными, мудрыми глазами. Они пили чай из больших эмалированных кружек.

"О, очухался, бродяга", — добродушно сказал тот, что был помоложе, заметив мое движение. "Но ты нас и напугал вчера. Думали, леший из чащи вышел."

Пожилой, который, видимо, был здесь хозяином или старшим, представился Семёном. Он подошел ко мне с кружкой, наполненной теплым ароматным отваром из брусничного листа. "На, пей. Сила вернет быстро. Это лучше любой химии." Я с трудом сел. Тело было слабым, как у новорожденного, но оно было моим. Я жадно выпил отвар.

"Спасибо", — сказал я. Мой собственный голос все еще казался мне чужим. "Где я?"

"В поселке лесозаготовителей Урман. Мы тебя на делянке нашей нашли. Километров в 20 отсюда. Ты, видать, долго плутала."

"Суток."

Мужики уважительно и удивленно переглянулись, помолчали. "Девять суток", — протянул второй лесоруб, качая головой. "Крепкий ты, однако, мужик, из наших краев, по речи."

"Шорохов, Матвей."

Семён хлопнул себя ладонью по колену. "Так это же тебя ищут. Весь район на ушах стоит. По всем рациям передавали, что человек пропал. Думали, все с концами. Медведь задрал или в болоте сгинул. А ты вон — жив."

Меня накормили. Это была простая еда. Горячая, рассыпчатая картошка, тушеная с грибами и луком, и толстая ломти черного хлеба. Я ел медленно, осторожно, но каждый проглоченный кусок казался мне пищей богов. Потом за мной приехали. Семён связался по рации с базой. Оттуда передали в райцентр. Через несколько часов к поселку лесорубов подъехал знакомый дребезжащий милицейский УАЗик. Когда на крыльце избы появился наш зареченский участковый Степан, молодой парень, которого я знал с детства, чуть не расплакался от облегчения.

Дорога домой была как в тумане. Я сидел на жестком сиденье УАЗика, смотрел в окно на проносящиеся мимо деревья, те самые, что были моей тюрьмой, и не мог до конца поверить, что я еду, что я в безопасности, что я возвращаюсь. Когда машина, подпрыгивая на ухабах, подъехала к моему дому, я увидел ее. Анна стояла у калитки, словно чувствовала. Бледная, исхудавшая, с огромными запавшими глазами, в которых застыла недельная мука. Она увидела меня, выходящего из машины, и на ее лице неверие сменилось сначала шоком, а потом безграничной, всепоглощающей радостью. Она бросилась ко мне, не издав ни звука, обняла так крепко, что затрещали кости. И мы оба плакали молча, без всхлипов, просто стоя посреди улицы и вцепившись друг в друга. А потом из дома с громким криком папка выбежала Катька и, как маленький зверек, вцепилась в мою штанину. "Папка, ты вернулся! Я знала!"

В этот момент, чувствуя на себе тепло их тел, вдыхая знакомый запах Анькиных волос и слыша детский голосок дочки, я предельно ясно понял, ради чего я прошел через весь этот ад.

Глава седьмая. Новая тропа.

Первые недели дома были странными, словно я вернулся из долгой, тяжелой болезни или с другой планеты. Я много спал, проваливаясь в глубокий, лишенный сновидений сон, и также много ел. Анна кормила меня, как на убой: парным молоком, куриным бульоном, пирогами. Она почти не отходила от меня, постоянно касалась, будто боялась, что я снова исчезну, растворюсь, как лесной мираж. Но что-то во мне изменилось навсегда, безвозвратно. Прежний Матвей, самоуверенный, горделивый, слегка снисходительный, умер там, в тайге. Он остался лежать на дне глинистого оврага, был съеден гнусом и потонул в болотной трясине. Из леса вернулся другой человек. Я стал молчаливым, немногословным. Я мог часами сидеть на крыльце, на том самом месте, где прощался с Анной, и просто смотреть на стену леса. Он больше не казался мне простым и понятным, знакомой тропой, как Невский проспект. Теперь он был живым, огромным, дышащим, мудрым и абсолютно равнодушным существом, которое могло как забрать жизнь, так и подарить ее.

Однажды вечером, когда мы сидели с Аней на кухне, а Катька уже спала, она положила свою теплую руку на мою и тихо, почти шепотом, спросила: "Что там было на самом деле, Матвей? Расскажи мне." Я долго молчал, перебирая в памяти образы: зеленый сумрак, туман, голод, отчаяние, первобытный пир, черные окна болот. Как рассказать ей про живой, мыслящий туман? Про призрачного, безмолвного старика, который был то ли спасителем, то ли плодом моего воображения. Про то, как я, рыча, ел полусырое заячье мясо, обмазываясь кровью — она бы не поняла или испугалась бы того, в кого я там превратился.

"Я заблудился", — сказал я наконец, глядя прямо в глаза. "Был дураком, Аня, самым настоящим спесивым дураком. Лес меня наказал за это, а потом он же меня и спас, научил." Она долго смотрела мне в глаза и, кажется, без лишних слов все поняла. Поняла главное.

"Главное, что ты вернулся", — тихо ответила она и крепче сжала мою руку.

Через месяц, когда я полностью окреп физически и немного пришел в себя морально, я снова пошел в лес, недалеко, лишь до самой опушки. Анна смотрела на меня с тревогой, но на этот раз не сказала ни слова. Я взял с собой не ружье и не топор. Я взял краюху свежего черного хлеба, щепотку соли и небольшой кусочек сала, завернутый в чистую тряпицу. Я дошел до края леса, нашел старый замшелый пенек и аккуратно положил на него свое простое подношение. "Это тебе, дед", — сказал я тихо в сторону молчаливой, темнеющей тайги. "Спасибо."

Я до сих пор не знал, был ли тот старик на самом деле или это была игра моего измученного, умирающего сознания, которое само создало себе спасительный образ. Но это было уже неважно. Я был ему благодарен. Я больше никогда не ходил в тайгу один и налегке. Моя глупая мальчишеская самоуверенность была смыта ледяным ливнем и поглощена без остатка болотной жижей. Я научился уважать лес, не бояться его панически, а именно уважать, как уважают старшего, мудрого, но сурового наставника. Тот таежный переход изменил меня до самого основания. Это был мой личный путь через ад. Я прошел по тропе дурака и, чудом выжив, вышел на новую тропу. Тропу человека, который заглянул в холодные глаза смерти и понял истинную, невыразимую цену жизни. Цену тарелки холодной окрошки, цену теплого дома, цену запаха волос любимой женщины и звонкого смеха маленькой дочки. Это знание, выстраданное в зеленом безмолвии, было дороже любых сокровищ, которые можно найти или добыть в бескрайней вечной тайге.

[музыка]

[музыка]